Братья и сестры абрамов читать, братья и сестры абрамов читать бесплатно, братья и сестры абрамов читать онлайн. Братья и сёстры

Помню, я чуть не вскрикнул от радости, когда на пригорке, среди высоких плакучих берез, показалась старая сенная избушка, тихо дремлющая в косых лучах вечернего солнца.

Позади был целый день напрасных блужданий по дремучим зарослям Синельги. Сена на Верхней Синельге (а я забрался в самую глушь, к порожистым перекатам с ключевой водой, куда в жару забивается хариус) не ставились уж несколько лет. Травища – широколистый, как кукуруза, пырей да белопенная, терпко пахнущая таволга – скрывала меня с головой, и я, как в детстве, угадывал речную сторону по тянувшей прохладе да по тропам зверья, проложенным к водопою. К самой речонке надо было проламываться сквозь чащу ольхи и седого ивняка. Русло речки перекрестило мохнатыми елями, пороги заросли лопухом, а там, где были широкие плеса, теперь проглядывали лишь маленькие оконца воды, затянутые унылой ряской.

При виде избушки я позабыл и об усталости, и о дневных огорчениях. Все тут было мне знакомо и дорого до слез: и сама покосившаяся изба с замшелыми, продымленными стенами, в которых я мог бы с закрытыми глазами отыскать каждую щель и выступ, и эти задумчивые, поскрипывающие березы с ободранной берестой внизу, и это черное огневище варницы, первобытным оком глянувшее на меня из травы…

А стол-то, стол! – осел, еще глубже зарылся своими лапами в землю, но все так же кремнево крепки его толстенные еловые плахи, тесанные топором. По бокам – скамейки с выдолбленными корытцами для кормежки собак, в корытцах зеленеет вода, уцелевшая от последнего дождя.

Сколько раз, еще подростком, сидел я за этим столом, обжигаясь немудреной крестьянской похлебкой после страдного дня! За ним сиживал мой отец, отдыхала моя мать, не пережившая утрат последней войны…

Рыжие, суковатые, в расщелинах, плахи стола сплошь изрезаны, изрублены. Так уж повелось исстари: редкий подросток и мужик, приезжая на сенокос, не оставлял здесь памятку о себе. И каких тут только знаков не было! Кресты и крестики, ершистые елочки и треугольники, квадраты, кружки… Такими вот фамильными знаками когда-то каждый хозяин метил свои дрова и бревна в лесу, оставлял их в виде зарубок, прокладывая свой охотничий путик. Потом пришла грамота, знаки сменили буквы, и среди них все чаще замелькала пятиконечная звезда…

Припав к столу, я долго разглядывал эти старые узоры, выдувал травяные семена, набившиеся в прорези знаков и букв… Да ведь это же целая летопись Пекашина! Северный крестьянин редко знает свою родословную дальше деда. И может быть, этот вот стол и есть самый полный документ о людях, прошедших по пекашинской земле.

Вокруг меня пели древнюю, нескончаемую песню комары, тихо и безропотно осыпались семенники перезрелых трав. И медленно, по мере того как я все больше и больше вчитывался в эту деревянную книгу, передо мной начали оживать мои далекие земляки.

Вот два давнишних полуискрошившихся крестика, вправленных в веночек из листьев. Должно быть, когда-то в Пекашине жил парень или мужик, который и букв-то не знал, а вот поди ж ты – сказалась душа художника. А кто оставил эти три почерневших перекрестья, врезанных на диво глубоко? Внизу маленький продолговатый крестик, прочерченный много позже, но тоже уже почерневший от времени. Не был ли человек, носивший родовое знамя трех перекрестий, первым силачом в округе, о котором из поколения в поколение передавались были и небылицы? И как знать, может, какой-нибудь пекашинский паренек, много-много лет спустя, с раскрытым ртом слушая восторженные рассказы мужиков о необыкновенной силе своего земляка, с сожалением поставил крестик против его знамени.

Весь захваченный расшифровкой надписей, я стал искать знакомых мне людей. И нашел.

Л Т М

Буквы были вырезаны давно, может, еще тогда, когда Трофим был безусым подростком. Но удивительно: в них так и проглядывал характер Трофима. Широкие, приземистые, они стояли не где-нибудь, а на средней плахе столешницы. Казалось, сам Троха, всегда любивший подать товар лицом, топал посередке стола, по-медвежьи вывернув ступни ног. Рядом с инициалами Трофима размашисто и твердо выведены прямые

С С А

Тут уж нельзя было не признать широкую натуру Степана Андреяновича. А Софрон Игнатьевич, тот, как и в жизни, обозначил себя крепкими, но неказистыми буквами в уголку стола.

У меня особенно потеплело на сердце, когда я неожиданно наткнулся на довольно свежую надпись, вырезанную ножом на видном месте:

М. Пряслин 1942

Надпись была выведена уверенно и по-мальчишески крикливо. Нате, мол, – на Синельгу пришел новый хозяин, который не какие-то палочки да крестики или жалкие буквы может поставить, а умеет расписаться по всем правилам.

1942 год. Незабываемая страда. Она проходила на моих глазах. Но где же главные страдницы, потом и слезой омывшие здешние сенокосы? Ни одной женской надписи не нашел я на столе. И мне захотелось хоть одну страничку приоткрыть в этой деревянной летописи Пекашина…

Глава первая

Зимой, засыпанные снегом и окруженные со всех сторон лесом, пинежские деревни мало чем отличаются друг от друга. Но по весне, когда гремучими ручьями схлынут снега, каждая деревня выглядит по-своему. Одна, как птичье гнездо, лепится на крутой горе, или щелье по-местному; другая вылезла на самый крутой бережок Пинеги – хоть из окошка закидывай лесу; третья, кругом в травяных волнах, все лето слушает даровую музыку луговых кузнечиков.

Пекашино распознают по лиственнице – громадному зеленому дереву, царственно возвышающемуся на отлогом скате горы. Кто знает, ветер занес сюда летучее семя или уцелела она от тех времен, когда тут шумел еще могучий бор и курились дымные избы староверов? Во всяком случае, по загуменью, на задворках, еще и теперь попадаются пни. Полуистлевшие, источенные муравьями, они могли бы многое рассказать о прошлом деревни…

Целые поколения пекашинцев, ни зимой, ни летом не расставаясь с топором, вырубали, выжигали леса, делали расчистки, заводили скудные, песчаные да каменистые, пашни. И хоть эти пашни давно уже считаются освоенными, а их и поныне называют навинами. Таких навин, разделенных перелесками и ручьями, в Пекашине великое множество. И каждая из них сохраняет свое изначальное название. То по имени хозяина – Оськина навина, то по фамилии целого рода, или печища по-местному, некогда трудившегося сообща, – Иняхинcкие навины, то в память о прежнем властелине здешних мест – Медвежья зыбка. Но чаще всего за этими названиями встают горечь и обида работяги, обманувшегося в своих надеждах. Калинкина пустошь, Оленькина гарь, Евдохин камешник, Екимова плешь, Абрамкино притулье… Каких только названий нет!

От леса кормились, лесом обогревались, но лес же был и первый враг. Всю жизнь северный мужик прорубался к солнцу, к свету, а лес так и напирал на него: глушил поля и сенные покосы, обрушивался гибельными пожарами, пугал зверем и всякой нечистью. Оттого-то, видно, в пинежской деревне редко кудрявится зелень под окном. В Пекашине и доселе живо поверье: у дома куст настоится, дом пуст.

Бревенчатые дома, разделенные широкой улицей, тесно жмутся друг к другу. Только узкие переулки да огороды с луком и небольшой грядкой картошки – и то не у каждого дома – отделяют одну постройку от другой. Иной год пожар уносил полдеревни; но все равно новые дома, словно ища поддержки друг у друга, опять кучились, как прежде.

Весна, по всем приметам, шла скорая, дружная. К середине апреля на Пинеге зачернела дорога, уставленная еловыми вешками, засинели забереги. В темных далях чернолесья проглянули розовые рощи берез.

С крыш капало. Из осевших сугробов за одну неделю выросли дома – большие, по-северному громоздкие, с мокрыми, потемневшими бревенчатыми стенами. Днем, когда пригревало, в косогоре вскипали ручьи и по деревне волнующе расстилался горьковатый душок оттаявших кустарников…

Помню, я чуть не вскрикнул от радости, когда на пригорке, среди высоких плакучих берез, показалась старая сенная избушка, тихо дремлющая в косых лучах вечернего солнца.

Позади был целый день напрасных блужданий по дремучим зарослям Синельги. Сена на Верхней Синельге (а я забрался в самую глушь, к порожистым перекатам с ключевой водой, куда в жару забивается хариус) не ставились уж несколько лет. Травища – широколистый, как кукуруза, пырей да белопенная, терпко пахнущая таволга – скрывала меня с головой, и я, как в детстве, угадывал речную сторону по тянувшей прохладе да по тропам зверья, проложенным к водопою. К самой речонке надо было проламываться сквозь чащу ольхи и седого ивняка. Русло речки перекрестило мохнатыми елями, пороги заросли лопухом, а там, где были широкие плеса, теперь проглядывали лишь маленькие оконца воды, затянутые унылой ряской.

При виде избушки я позабыл и об усталости, и о дневных огорчениях. Все тут было мне знакомо и дорого до слез: и сама покосившаяся изба с замшелыми, продымленными стенами, в которых я мог бы с закрытыми глазами отыскать каждую щель и выступ, и эти задумчивые, поскрипывающие березы с ободранной берестой внизу, и это черное огневище варницы, первобытным оком глянувшее на меня из травы…

А стол-то, стол! – осел, еще глубже зарылся своими лапами в землю, но все так же кремнево крепки его толстенные еловые плахи, тесанные топором. По бокам – скамейки с выдолбленными корытцами для кормежки собак, в корытцах зеленеет вода, уцелевшая от последнего дождя.

Сколько раз, еще подростком, сидел я за этим столом, обжигаясь немудреной крестьянской похлебкой после страдного дня! За ним сиживал мой отец, отдыхала моя мать, не пережившая утрат последней войны…

Рыжие, суковатые, в расщелинах, плахи стола сплошь изрезаны, изрублены. Так уж повелось исстари: редкий подросток и мужик, приезжая на сенокос, не оставлял здесь памятку о себе. И каких тут только знаков не было! Кресты и крестики, ершистые елочки и треугольники, квадраты, кружки… Такими вот фамильными знаками когда-то каждый хозяин метил свои дрова и бревна в лесу, оставлял их в виде зарубок, прокладывая свой охотничий путик. Потом пришла грамота, знаки сменили буквы, и среди них все чаще замелькала пятиконечная звезда…

Припав к столу, я долго разглядывал эти старые узоры, выдувал травяные семена, набившиеся в прорези знаков и букв… Да ведь это же целая летопись Пекашина! Северный крестьянин редко знает свою родословную дальше деда. И может быть, этот вот стол и есть самый полный документ о людях, прошедших по пекашинской земле.

Вокруг меня пели древнюю, нескончаемую песню комары, тихо и безропотно осыпались семенники перезрелых трав. И медленно, по мере того как я все больше и больше вчитывался в эту деревянную книгу, передо мной начали оживать мои далекие земляки.

Вот два давнишних полуискрошившихся крестика, вправленных в веночек из листьев. Должно быть, когда-то в Пекашине жил парень или мужик, который и букв-то не знал, а вот поди ж ты – сказалась душа художника. А кто оставил эти три почерневших перекрестья, врезанных на диво глубоко? Внизу маленький продолговатый крестик, прочерченный много позже, но тоже уже почерневший от времени. Не был ли человек, носивший родовое знамя трех перекрестий, первым силачом в округе, о котором из поколения в поколение передавались были и небылицы? И как знать, может, какой-нибудь пекашинский паренек, много-много лет спустя, с раскрытым ртом слушая восторженные рассказы мужиков о необыкновенной силе своего земляка, с сожалением поставил крестик против его знамени.

Весь захваченный расшифровкой надписей, я стал искать знакомых мне людей. И нашел.

Л Т М

Буквы были вырезаны давно, может, еще тогда, когда Трофим был безусым подростком. Но удивительно: в них так и проглядывал характер Трофима. Широкие, приземистые, они стояли не где-нибудь, а на средней плахе столешницы. Казалось, сам Троха, всегда любивший подать товар лицом, топал посередке стола, по-медвежьи вывернув ступни ног. Рядом с инициалами Трофима размашисто и твердо выведены прямые

С С А

Тут уж нельзя было не признать широкую натуру Степана Андреяновича. А Софрон Игнатьевич, тот, как и в жизни, обозначил себя крепкими, но неказистыми буквами в уголку стола.

У меня особенно потеплело на сердце, когда я неожиданно наткнулся на довольно свежую надпись, вырезанную ножом на видном месте:

М. Пряслин 1942

Надпись была выведена уверенно и по-мальчишески крикливо. Нате, мол, – на Синельгу пришел новый хозяин, который не какие-то палочки да крестики или жалкие буквы может поставить, а умеет расписаться по всем правилам.

1942 год. Незабываемая страда. Она проходила на моих глазах. Но где же главные страдницы, потом и слезой омывшие здешние сенокосы? Ни одной женской надписи не нашел я на столе. И мне захотелось хоть одну страничку приоткрыть в этой деревянной летописи Пекашина…

Глава первая

Зимой, засыпанные снегом и окруженные со всех сторон лесом, пинежские деревни мало чем отличаются друг от друга. Но по весне, когда гремучими ручьями схлынут снега, каждая деревня выглядит по-своему. Одна, как птичье гнездо, лепится на крутой горе, или щелье по-местному; другая вылезла на самый крутой бережок Пинеги – хоть из окошка закидывай лесу; третья, кругом в травяных волнах, все лето слушает даровую музыку луговых кузнечиков.

Пекашино распознают по лиственнице – громадному зеленому дереву, царственно возвышающемуся на отлогом скате горы. Кто знает, ветер занес сюда летучее семя или уцелела она от тех времен, когда тут шумел еще могучий бор и курились дымные избы староверов? Во всяком случае, по загуменью, на задворках, еще и теперь попадаются пни. Полуистлевшие, источенные муравьями, они могли бы многое рассказать о прошлом деревни…

Целые поколения пекашинцев, ни зимой, ни летом не расставаясь с топором, вырубали, выжигали леса, делали расчистки, заводили скудные, песчаные да каменистые, пашни. И хоть эти пашни давно уже считаются освоенными, а их и поныне называют навинами. Таких навин, разделенных перелесками и ручьями, в Пекашине великое множество. И каждая из них сохраняет свое изначальное название. То по имени хозяина – Оськина навина, то по фамилии целого рода, или печища по-местному, некогда трудившегося сообща, – Иняхинcкие навины, то в память о прежнем властелине здешних мест – Медвежья зыбка. Но чаще всего за этими названиями встают горечь и обида работяги, обманувшегося в своих надеждах. Калинкина пустошь, Оленькина гарь, Евдохин камешник, Екимова плешь, Абрамкино притулье… Каких только названий нет!

От леса кормились, лесом обогревались, но лес же был и первый враг. Всю жизнь северный мужик прорубался к солнцу, к свету, а лес так и напирал на него: глушил поля и сенные покосы, обрушивался гибельными пожарами, пугал зверем и всякой нечистью. Оттого-то, видно, в пинежской деревне редко кудрявится зелень под окном. В Пекашине и доселе живо поверье: у дома куст настоится, дом пуст.

Бревенчатые дома, разделенные широкой улицей, тесно жмутся друг к другу. Только узкие переулки да огороды с луком и небольшой грядкой картошки – и то не у каждого дома – отделяют одну постройку от другой. Иной год пожар уносил полдеревни; но все равно новые дома, словно ища поддержки друг у друга, опять кучились, как прежде.

Весна, по всем приметам, шла скорая, дружная. К середине апреля на Пинеге зачернела дорога, уставленная еловыми вешками, засинели забереги. В темных далях чернолесья проглянули розовые рощи берез.

С крыш капало. Из осевших сугробов за одну неделю выросли дома – большие, по-северному громоздкие, с мокрыми, потемневшими бревенчатыми стенами. Днем, когда пригревало, в косогоре вскипали ручьи и по деревне волнующе расстилался горьковатый душок оттаявших кустарников…

Романы «Братья и сестры» и «Две зимы и три лета» вместе с романами «Пути-перепутья» и «Дом» составляют тетралогию писателя Федора Абрамова «Братья и сестры», или, как назвал произведение автор, « в четырех книгах». Объединенные общими героями и местом действия (северное село Пекашино), эти книги повествуют о тридцатилетней судьбе русского северного крестьянства, начиная с военного 1942 года. За это время состарилось одно поколение, возмужало второе и подросло третье. И сам автор обретал мудрость со своими героями, ставил все более сложные проблемы, вдумывался и вглядывался в судьбы страны, России и человека. Более двадцати пяти лет создавалась тетралогия (1950-1978).

Более двадцати пяти лет не расставался автор с любимыми героями, искал вместе с ними ответа на мучительные вопросы: да что же такое эта Россия? Что мы за люди? Почему мы буквально в нечеловеческих условиях сумели выжить и победить врага и почему в мирное время не смогли накормить людей, создать подлинно человеческие, гуманные отношения, основанные на братстве, взаимопомощи, справедливости?

О замысле первого романа «Братья и сестры» Федор Абрамов неоднократно рассказывал на встречах с читателями, в интервью, в предисловиях. Чудом уцелев после тяжелого ранения под Ленинградом, после блокадного госпиталя, летом 1942 года во время отпуска по ранению он оказался на родном Пинежье. На всю жизнь запомнил Абрамов то , тот подвиг, то «сражение за хлеб, за жизнь», которое вели полуголодные бабы, старики, подростки. «Снаряды не рвались, пули не свистели. Но были похоронки, была нужда страшная и работа. Тяжкая мужская работа в поле и на лугу». «Не написать «Братья и сестры» я просто на мог... Перед глазами стояли картины живой, реальной действительности, они давили на память, требовали слова о себе. Великий подвиг русской бабы, открывшей в 1941 году второй фронт, быть может не менее тяжкий, чем фронт русского мужика, - как я мог забыть об этом?» «Только правда - пря - мая и нелицеприятная» - писательское кредо Абрамова. Позднее он уточнит: «...Подвиг человека, подвиг народа измеряется масштабом содеянного, мерой жертв и страданий, которые он приносит на алтарь победы».

Сразу же после выхода романа писатель столкнулся с недовольствами земляков, которые узнавали в некоторых героях свои приметы. Тогда Ф. А. Абрамов, может быть, впервые ощутил, как трудно говорить правду о народе самому народу, развращенному как лакировочной литературой, так и пропагандистскими хвалебными речами в его адрес. Ф. А. Абрамов писал: «Земляки меня встретили хорошо, но некоторые едва скрывают досаду: им кажется, что в моих героях выведены некоторые из них, причем выведены не совсем в лестном свете. И бесполезно разубеждать. Кстати, знаешь, на что опирается лакировочная теория, теория идеального искусства? На мнение народное. Народ терпеть не может прозы в искусстве. Он и сейчас предпочтет разные небылицы трезвому рассказу о его жизни. Одно дело его реальная жизнь, и другое дело книга, картина. Поэтому горькая правда в искусстве не для народа, она должна быть обращена к интеллигенции. Вот штуковина: чтобы сделать что-нибудь для народа, надо иногда идти вразрез с народом. И так во всем, даже в экономике». Эта трудная проблема будет занимать Ф. А. Абрамова все последующие годы. Сам писатель был уверен: «Народ, как сама жизнь, противоречив. И в народе есть великое и малое, возвышенное и низменное, доброе и злое». «Народ - жертва зла. Но он же опора зла, а значит, и творец или, по крайней мере, питательная почва зла», - размышляет Ф. А. Абрамов.

Ф. А. Абрамов сумел достойно рассказать о трагедии народной, о бедах и страданиях, о цене самопожертвования рядовых тружеников. Ему удалось «взглянуть в душу простого человека», он ввел в литературу целый пекашинский мир, представленный разнообразными характерами. Не будь последующих книг тетралогии, все равно остались бы в памяти семья Пряслиных, Анфиса, Варвара, Марфа Репишная, Степан Андреянович.

Трагедия войны, единение народа перед общей бедой выявили в людях невиданные духовные силы - братства, взаимопомощи, сострадания, способность к великому самоотречению и самопожертвованию. Эта мысль пронизывает все повествование, определяет пафос романа. И все-таки автору казалось, что ее следует уточнить, углубить, сделать более многосложной, неоднозначной. Для этого потребовалось ввести неоднозначные споры, сомнения, размышления героев о жизни, о воинской совести, об аскетизме. Ему хотелось подумать самому и заставить читателя задуматься о вопросах «бытийных», не лежащих на поверхности, а уходящих корнями в осмысление самой сути жизни и ее законов. С годами он все больше связывал проблемы социальные с нравственными, философскими, общечеловеческими.

Природа, люди, война, жизнь... Подобные размышления хотел ввести писатель в роман. Об этом - внутренний монолог Анфисы: «Растет трава, цветы не хуже, чем в мирные годы, жеребенок скачет и радуется вокруг матери. А почему же люди - самые разумные из всех существ - не радуются земной радости, убивают друг друга?.. Да что же это происходит-то? Что же такое мы, люди?» О смысле жизни размышляет после гибели сына и смерти жены Степан Андреянович: «Вот и жизнь прожита. Зачем? К чему работать? Ну, победят немца. Вернутся домой. А что у него? Ему-то что? И, может быть, следовало жить для Макаровны. Единственный человек был около него, и того проворонил. Так зачем же мы живем? Неужели только работать?»

И тут же автор обозначил переход к следующей главе: «А жизнь брала свое. Ушла Макаровна, а люди работали». Но главный вопрос, который хотел выделить Абрамов, - это вопрос о совести, об аскетизме, об отречении от личного во имя общего. «Имеет ли право человек на личную жизнь, если все кругом мучаются?» Вопрос наисложнейший. Поначалу автор склонялся к идее жертвенности. В дальнейших заметках к характерам и ситуациям, связанным с Анфисой, Варварой, Лукашиным, он усложнил проблему. Запись от 11 декабря 1966 года: «Можно ли полнокровно жить, когда кругом беды? Вот вопрос, который приходится решать и Лукашину, и Анфисе. Нельзя. и пр. Нельзя жить полнокровно сейчас. А когда же жить человеку?»

Гражданская война, пятилетки, коллективизация, война... Лукашин полон сомнений, но в конце концов на вопрос «Возможна ли теперь любовь?» он отвечает: «Возможна! Именно теперь и возможна. Нельзя отменить жизнь. А на фронте? Ты думаешь, у всех пост великий? Да возможно ли это?» Анфиса думает иначе: «Каждый решает так, как он может. Я не осуждаю. А сама не могу. Как я бабам посмотрю в глаза?» Максимализм Анфисы автор хотел объяснить крепкими нравственными устоями в ее староверской семье. «Раз горе в доме - каждый день покойники, - разве может она отдаваться радости? Разве не преступно это? Все прабабки и бабки, хранившие верность до гроба своим мужьям в их роду, восставали против ее любви, против страсти». Но и Анфису заставлял автор больше сомневаться, искать ответа. Анфиса терзается: любить должна была Настя, ее должна была одарить всеми дарами жизнь, а на самом деле любить выпало ей, Анфисе. Да разве справедливо это? Кто, кто определяет все это, заранее рассчитывает? Почему один человек умирает в молодости, а другой живет?

Когда Анфиса узнает, что Настя обгорела, стала калекой, она надевает на себя вериги. Стоп. Никакой любви! Она стала сурова, аскетична, что называется, в ногу со своим временем. И думала: так и надо. В этом ее долг. Но людям это не понравилось. Людям, оказывается, больше нравилась прежняя Анфиса - веселая, неунывающая, жадная до жизни. И именно тогда о ней с восторгом говорили бабы: «Ну, женка! Не падает духом. Еще и нас тянет». А когда Анфиса становится аскетом, худо становится и людям. И люди не идут к ней. А она ведь хотела им добра, для них надевала на себя власяницу.

Нравственно аскетическое и язычески жизнелюбивое отношение к миру принимало в романе и в других произведениях Ф. А. Абрамова самые многоликие формы. Крайний аскетизм и эгоистически бездумное жизнелюбие были одинаково неприемлемы для писателя. Но он понимал, как трудно найти правду - истину в этом мире. Потому вновь и вновь сталкивал противоположные натуры, взгляды, убеждения, искания в сложных жизненных ситуациях.

Что же, по мнению писателя, должно помочь человеку найти ответы на те сложные вопросы, которые ставит перед ним жизнь? Только сама жизнь, дорогая сердцу автора природа, те «ключевые родники», в которых омывается герой романа и от которых набирается сил, «и не только физических, но и духовных».

Если домашнее задание на тему: » Тетралогию писателя Федора Абрамова «Братья и сестры» оказалось вам полезным, то мы будем вам признательны, если вы разместите ссылку на эту сообщение у себя на страничке в вашей социальной сети.

 

Фёдор Александрович Абрамов

«Братья и сёстры»

Пекашинский мужик Степан Андреянович Ставров срубил дом на склоне горы, в прохладном сумраке огромной лиственницы. Да не дом — хоромину двухэтажную с маленькой боковой избой в придачу.

Шла война. В Пекашине остались старики, дети да бабы. Без догляда на глазах ветшали и разваливались постройки. Но у Ставрова дом — крепкий, добротный, на все времена. Подкосила крепкого старика похоронка на сына. Остался он со старухой и внуком Егоршей.

Не обошла беда и семью Анны Пряслиной: погиб муж Иван, единственный кормилец. А у Анны-то ребята мал мала меньше — Мишка, Лизка, близнецы Петька с Гришкой, Федюшка да Татьянка. В деревне бабу звали Анной-куколкой. Была она маленькая да тончавая, с лица хороша, а работница никакая. Два дня прошло с тех пор, как получили похоронку и на пустовавшее за столом место отца сел старший, Мишка. Мать смахнула с лица слезу и молча кивнула головой.

Самой ей было ребят не вытянуть. Она и так, чтобы выполнить норму, до ночи оставалась на пашне. В один из дней, когда работали с жёнками, увидели незнакомца. Рука на перевязи. Оказалось, он с фронта. Посидел, потолковал с бабами о колхозной жизни, и уж на прощание спросили, как его звать-величать да из какой он деревни. «Лукашин, — ответил тот, — Иван Дмитриевич. Из райкома к вам на посевную послан».

Посевная была ох и трудная. Людей-то мало, а из райкома приказано посевные площади увеличивать: фронту нужен хлеб. Неожиданно для всех незаменимым работником оказался Мишка Пряслин. Чего-чего не делал в свои четырнадцать лет. В колхозе работал за взрослого мужика, да ещё и на семью. У его сестры, двенадцатилетней Лизки, дел да хлопот тоже были полны руки. Печь истопить, с коровой управиться, ребятишек покормить, в избе убрать, бельишко постирать…

За посевной — покос, потом уборочная… Председатель колхоза Анфиса Минина возвращалась в свою пустую избу поздно вечером и, не раздеваясь, падала на постель. А чуть свет, она уже на ногах — доит корову, а сама со страхом думает, что в колхозной кладовой кончается хлеб. И все равно — счастливая. Потому что вспомнила, как в правлении говорила с Иваном Дмитриевичем.

Осень не за горами. Ребята скоро в школу пойдут, а Мишка Пряслин — на лесозаготовки. Надо семью тянуть. Дуняшка же Иняхина надумала учиться в техникуме. Подарила Мише на прощание кружевной платочек.

Сводки с фронта все тревожней. Немцы уже вышли к Волге. И в райкоме, наконец, откликнулись на неотступную просьбу Лукашина — отпустили воевать. Хотел он напоследок объясниться с Анфисой, да не вышло. Наутро она сама нарочно уехала на сенопункт, и туда примчалась к ней Варвара Иняхина. Клялась всем на свете, что ничего у неё не было с Лукашиным. Рванулась Анфиса к переводу, у самой воды спрыгнула с коня на мокрый песок. На том берегу мелькнула и растаяла фигура Лукашина.

В прохладном сумраке, где растёт огромная и шикарная лиственница, и на самом склоне горы, стоит дом. Построил этот дом в Пекашине Ставров Степан Андреянович. Огромную хоромину двухэтажную отгрохал, да ещё маленькая боковая изба есть с боку.

Война ещё шла. Старики, бабы и дети - вот, кто остался в деревне. Некому было следить за постройками, они гнили и разваливались. Дом Степана Андреяновича был сложен добросовестно и прочно на долгие годы и времена. Покачнулось здоровье ещё крепкого старика, когда он получил похоронку на сына. Теперь он остался со своей старухой и внуком Егором. Такая же беда пришла и в семью Анны Пряслиной. Единственный в семье кормилец Иван, муж Анны, тоже погиб. Детей у Анны много и все они мал мала меньше. Первые - Мишка и Лиза, затем близнецы Гришка с Петькой, Федюшка и маленькая Татьянка. Анна лицом была хороша и ростом маленькая, да только работница она никакая. Звали бабу в деревне Анной-куколкой. Похоронка пришла два дня назад. И тогда на место отца за столом сел старший Мишка. Мать, смахнув слезу с лица, глубоко вздохнула и кивнула головой.

Однажды бабы работали на пашне, увидев незнакомца с перевязанной рукой, остановились. Завели разговор о колхозной жизни. А потом бабы поинтересовались, как его зовут и откуда он родом. Незнакомец ответил, что зовут его Лукашин Иван Дмитриевич. Возвратился с фронта. Был направлен из райкома на посевную к ним в деревню. Людей в колхозе очень мало. Зато посевная выдалась очень трудная и тяжёлая. Но из райкома пришёл приказ о том, чтобы увеличили посевные площади, так как фронту нужен хлеб. Здесь и для всех незаменимым работником стал Мишка Пряслин. Любую работу в свои четырнадцать лет он выполнял добросовестно и честно. Ведь приходилось работать так, как взрослый мужик работает на семью. Меньшая сестра Лиза тоже была загружена домашними хлопотами и делами по дому. И печку затопить надо, и убраться в избе, и с коровой управиться, и постирать бельё, да умыть и накормить ребят.

Начался посевной покос, а затем уборочный. Анфиса Минина - председатель колхоза, приходя с роботы поздно вечером уставшая, не раздеваясь, падала на постель. Утром рано она идёт корову доить и переживает, что кончается хлеб в колхозной кладовой. Но Анфиса по-своему счастлива тем, что говорила в правлении с Иваном Дмитриевичем.

Нужно ребят скоро в школу отправлять и Мишка Пряслин на лесозаготовку отправится. Семью надо как-то кормить. А вот Дуня Иняхина надумала учиться в техникуме и Мише подарила кружевной платочек на память.

Сводки поступают с фронта всё тревожнее. Рвутся к Волге немцы. Просьбу Лукашина отпустить его на фронт удовлетворили в райкоме. Он хотел объясниться с Анфисей, но не получилось. Утром Анфиса специально уехала на сенопункт, а потом приехала Варвара Иняхина. У Варвары состоялся разговор с Анфисей. Сев на коня и проскакав на нём, она спрыгнула с коня на мокрый песок. На берегу мелькнула и пропала фигура Лукашина.

Сочинения

Образ Плюшкина в поэме Н. В. Гоголя «Мертвые души» Судьба человека в романе Ф. А Арамова "Батья и сестры"

© Ф. Абрамов (наследник), 2017

© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2017 Издательство АЗБУКА®

* * *

Помню, я чуть не вскрикнул от радости, когда на пригорке, среди высоких плакучих берез, показалась старая сенная избушка, тихо дремлющая в косых лучах вечернего солнца.

Позади был целый день напрасных блужданий по дремучим зарослям Синельги. Сена́ на Верхней Синельге (а я забрался в самую глушь, к порожистым перекатам с ключевой водой, куда в жару забивается хариус) не ставились уж несколько лет. Травища – широколистый, как кукуруза, пырей да белопенная, терпко пахнущая таволга – скрывала меня с головой, и я, как в детстве, угадывал речную сторону по тянувшей прохладе да по тропам зверья, проложенным к водопою. К самой речонке надо было проламываться сквозь чащу ольхи и седого ивняка. Русло ее перекрестило мохнатыми елями, пороги заросли лопухом, а там, где были широкие плеса, теперь проглядывали лишь маленькие оконца воды, затянутые унылой ряской.

При виде избушки я позабыл и об усталости, и о дневных огорчениях. Все тут было мне знакомо и дорого до слез: и сама покосившаяся изба с замшелыми, продымленными стенами, в которых я мог бы с закрытыми глазами отыскать каждую щель и выступ, и эти задумчивые, поскрипывающие березы с ободранной берестой внизу, и это черное огневище варницы, первобытным оком глянувшее на меня из травы…

А стол-то, стол! – осел, еще глубже зарылся своими лапами в землю, но все так же кремнево крепки его толстенные еловые плахи, тесанные топором. По бокам – скамейки с выдолбленными корытцами для кормежки собак, в корытцах зеленеет вода, уцелевшая от последнего дождя.

Сколько раз, еще подростком, сидел я за этим столом, обжигаясь немудреной крестьянской похлебкой после страдного дня! За ним сиживал мой отец, отдыхала моя мать, не пережившая утрат последней войны…

Рыжие, суковатые, в расщелинах, плахи стола сплошь изрезаны, изрублены. Так уж повелось исстари: редкий подросток и мужик, приезжая на сенокос, не оставлял здесь памятку о себе. И каких тут только знаков не было! Кресты и крестики, ершистые елочки и треугольники, квадраты, кружки… Такими вот фамильными знаками когда-то каждый хозяин метил свои дрова и бревна в лесу, оставлял их в виде зарубок, прокладывая свой охотничий путик. Потом пришла грамота, знаки сменили буквы, и среди них все чаще замелькала пятиконечная звезда…

Припав к столу, я долго разглядывал эти старые узоры, выдувал травяные семена, набившиеся в прорези знаков и букв… Да ведь это же целая летопись Пекашина! Северный крестьянин редко знает свою родословную дальше деда. И может быть, этот вот стол и есть самый полный документ о людях, прошедших по пекашинской земле.

Вокруг меня пели древнюю, нескончаемую песню комары, тихо и безропотно осыпались семенники перезрелых трав. И медленно, по мере того как я все больше и больше вчитывался в эту деревянную книгу, передо мной начали оживать мои далекие земляки.

Вот два давнишних полуискрошившихся крестика, вправленных в веночек из листьев. Должно быть, когда-то в Пекашине жил парень или мужик, который и букв-то не знал, а вот поди ж ты – сказалась душа художника. А кто оставил эти три почерневших перекрестья, врезанных на диво глубоко? Внизу маленький продолговатый крестик, прочерченный много позже, но тоже уже почерневший от времени. Не был ли человек, носивший родовое знамя трех перекрестий, первым силачом в округе, о котором из поколения в поколение передавались были и небылицы? И как знать, может, какой-нибудь пекашинский паренек, много-много лет спустя, с раскрытым ртом слушая восторженные рассказы мужиков о необыкновенной силе своего земляка, с сожалением поставил крестик против его знамени…

Весь захваченный расшифровкой надписей, я стал искать знакомых мне людей. И нашел. ЛТМ. Буквы были вырезаны давно – может, еще тогда, когда Трофим был безусым подростком. Но удивительно: в них так и проглядывал характер Трофима. Широкие, приземистые, они стояли не где-нибудь, а на средней плахе столешницы. Казалось, сам Троха, всегда любивший подать товар лицом, топал посередке стола, по-медвежьи вывернув ступни ног. Рядом с инициалами Трофима размашисто и твердо выведены прямые ССА. Тут уж нельзя было не признать широкую натуру Степана Андреяновича. А Софрон Игнатьевич, тот, как и в жизни, обозначил себя крепкими, но неказистыми буквами в уголку стола.

У меня особенно потеплело на сердце, когда я неожиданно наткнулся на довольно свежую надпись, вырезанную ножом на видном месте: «М. Пряслин 1942». Надпись была выведена уверенно и по-мальчишески крикливо. Нате, мол, – на Синельгу пришел новый хозяин, который не какие-то палочки да крестики или жалкие буквы может поставить, а умеет расписаться по всем правилам.

1942 год. Незабываемая страда. Она проходила на моих глазах. Но где же главные страдницы, потом и слезой омывшие здешние сенокосы? Ни одной женской надписи не нашел я на столе. И мне захотелось хоть одну страничку приоткрыть в этой деревянной летописи Пекашина…

Глава первая

Зимой, засыпанные снегом и окруженные со всех сторон лесом, пинежские деревни мало чем отличаются друг от друга. Но по весне, когда гремучими ручьями схлынут снега, каждая деревня выглядит по-своему. Одна, как птичье гнездо, лепится на крутой горе, или щелье по-местному; другая вылезла на самый бережок Пи́неги – хоть из окошка закидывай лесу; третья, кругом в травяных волнах, все лето слушает даровую музыку луговых кузнечиков.

Пекашино распознают по лиственнице – громадному зеленому дереву, царственно возвышающемуся на отлогом скате горы. Кто знает, ветер занес сюда летучее семя или уцелела она от тех времен, когда тут шумел еще могучий бор и курились дымные избы староверов? Во всяком случае, по загуменью, на задворках, еще и теперь попадаются пни. Полуистлевшие, источенные муравьями, они могли бы многое рассказать о прошлом деревни…

Целые поколения пекашинцев, ни зимой ни летом не расставаясь с топором, вырубали, выжигали леса, делали расчистки, заводили скудные песчаные да каменистые пашни. И хоть эти пашни давно уже считаются освоенными, а их и поныне называют новинами или на́винами. Таких навин, разделенных перелесками и ручьями, в Пекашине великое множество. И каждая из них сохраняет свое изначальное название. То по имени хозяина – Оськина навина, то по фамилии целого рода, или печища по-местному, некогда трудившегося сообща, – Иняхинские навины, то в память о прежнем властелине здешних мест – Медвежья зыбка. Но чаще всего за этими названиями встают горечь и обида работяги, обманувшегося в своих надеждах. Калинкина пустошь, Оленькина гарь, Евдохин камешник, Екимова плешь, Абрамкино притулье… Каких только названий нет!

От леса кормились, лесом обогревались, но лес же был и первый враг. Всю жизнь северный мужик прорубался к солнцу, к свету, а лес так и напирал на него: глушил поля и сенные покосы, обрушивался гибельными пожарами, пугал зверем и всякой нечистью. Оттого-то, видно, в пинежской деревне редко кудрявится зелень под окном. В Пекашине и доселе живо поверье: у дома куст – настоится дом пуст.

Бревенчатые дома, разделенные широкой улицей, тесно жмутся друг к другу. Только узкие заулки да огороды с луком и небольшой грядкой картошки – и то не у каждого дома – отделяют одну постройку от другой. Иной год пожар уносил полдеревни; но все равно новые дома, словно ища поддержки друг у друга, опять кучились, как прежде.

Весна, по всем приметам, шла скорая, дружная. К середине апреля на Пинеге зачернела дорога, уставленная еловыми вешками, засинели забереги. В темных далях чернолесья проглянули розовые рощи берез.

С крыш капало. Из осевших сугробов за одну неделю выросли дома – большие, по-северному громоздкие, с мокрыми, потемневшими бревенчатыми стенами. Днем, когда пригревало, в косогоре вскипали ручьи и по деревне волнующе расстилался горьковатый душок оттаявших кустарников…

В правлении колхоза уже с час ждали председателя. Люди успели переговорить и о последних сводках Совинформбюро, и о письмах земляков с фронта, посетовали, что от союзников все еще нет подмоги, а председателя не было.

Наконец на улице раздался конский топот.

– Едет наш Еруслан, – сказал кто-то со вздохом.

Шум и грохот на лестнице, визг половиц в коридоре – и в контору не вошел, а влетел коренастый мужчина в кубанке, лихо заломленной на самый затылок, в стеганке защитного цвета, туго перетянутой военными ремнями. Нахлестывая плеткой по голенищу, словно расчищая себе дорогу, он стремительно, враскачку, прошагал к председательскому столу, бегло окинул колхозников лихорадочно блестевшими глазами.

– Заждались? Ничего, привыкайте – время военное. Понятно? А где бригадиры номер три и четыре?

– Они, Харитоша, еще давеча ушли…

Председатель резко повернул голову к своему посыльному – маленькому, худенькому, как заморенный подросток, старикану, которого в деревне любовно называли Митенькой-малышней.

– Сколько тебе говорено, что здесь нет Харитоши, а есть товарищ Лихачев?

Малышня, возившийся с дровами у печки, виновато заморгал кроткими, голубиными глазками.

– Сейчас же доставить!

Малышню как ветром выдуло из конторы.

Лихачев бросил на стол плетку, смахнул пот с жесткого, изрытого оспой, как картечинами, лица и открыл заседание:

– Какую обстановку видим на дворе? Наступающую весну! Генеральная линия – сев. Понятно? Я зачну сегодня без всякой политической подкладки – прямо с голой картины колхоза…

Люди недоверчиво переглянулись. Все по обыкновению приготовились слушать очередную речь председателя о международной обстановке, о положении на фронтах, его нескончаемые сетования на разнесчастную судьбу, обрекшую его воевать в тылу с бабьем.

– А картина эта… – Лихачев поморщился. – Ежели говорить критически, табак, а не картина! Знамя, где, спрашиваю, знамя? В переднем углу в «Красном партизане» Проньке Фролову затылок греет. А почему? Через что лишились? Хлеб в прошлом году упустили под снег? Упустили. Сенокос до ста не дотянули? Не дотянули. Ежели так катиться дальше – это в наше-то геройское время!.. – Лихачев сделал паузу. – Бригадиры, докладайте подготовку к севу.

Бригадиры молчали. По конторе, путаясь в золотой россыпи апрельского солнца, сизыми волнами расстилался чад самосада.

Лихачев властно сказал:

– Бригадир номер один, говори!

Федор Капитонович пожал узкими плечами, не спеша встал:

– По нонешним временам – я так понимаю – терпимо. Семена на всходы пробованы, без плугов да борон тоже в поле не выедем – это уж как всегда. Ну а ежели в части навоза и маловато, да опять же война – понимать надо.

И Федор Капитонович, со значением посмотрев на колхозников, сел.

В глазах Лихачева мелькнула растерянность:

– Что ты мне портянку жуешь? Плуги, бороны… Пронька Фролов за тебя позор смывать будет? Товарищ Сталин как сказал? Перестроить всю работу на военный лад! Понятно? Сроки – вот об чем речь.

– Это уж как стихея, товарищ Лихачев, – развел руками Федор Капитонович. – Будет тепло – раньше прикончим, а ну как сиверок? Опять же сила наша… Колхозников-то натуральных – раз-два и обчелся…

– Это каких таких натуральных? – недоверчиво спросил Лихачев.

– Стало быть, так: по нашей деревне на войну десятков шесть взято. А кто остался? Старой да малой, да баба, как говорится по отсталости…

Лихачев крякнул в знак одобрения.

– А площадя? – продолжал неторопливо Федор Капитонович. – А площадя как были, так и остались. Вот и получается: семена-то в землю втолочим, а что соберем? Да ведь это разор колхозу и всей державе!

– Выкладывай! – поощрительно мотнул головой Лихачев, которому за многоречивым петлянием бригадира, видимо, почудилось какое-то важное предложение.

– Это к чему ты клонишь, Федор Капитонович? Посевы сокращать? Так понимать надо?

Взгляды всех обратились к черноглазой женщине в белом платке, сидевшей у окна рядом с молоденькой девушкой.

Федор Капитонович живехонько вскочил на ноги, всплеснул руками:

– Да что ты, бог с тобой, Анфиса Петровна! Такое скажешь – «посевы сокращать». Как можно? Об этом и думать не смей! – И Федор Капитонович строго и назидательно потряс дожелта прокуренным пальцем. – А вот ежели бы дальние поля на годик-другой в пары пустить – это другое дело.

– Что-то мудрено говоришь, Федор Капитонович, – опять подала голос Анфиса. – А по мне, что пары́ на два года разводить, что посевы сокращать…

– Ведь вот народ, завсегда переиначат, – с обидой покачал головой Федор Капитонович. – Тут думаешь, как колхозу честь возвернуть, а они же тебя и обвинят… Площадя сокращать – грому-то сколько! А подумала ты, Анфисьюшка, что такое площадя, с чем их едят-кушают? Ну хорошо же, растолкую я тебе… Мызы да навины у нас – считай, песок да камень. А при теперешнем уходе – и вовсе погибель наша. И вот ежели получше за ближние поля взяться – картина сразу взыграет, все пары окупятся. Сами знаете, хорошая овца трех худых заменит… И еще скажу… – Тут Федор Капитонович, проворно оглянувшись вокруг, снизил голос до шепота: – Люди здесь свои, радетели колхоза… Налоги-то с площадей платить. А с умом повести дело – дальние навины списать можно. В районе тоже люди, и к ним подход найдется.

– Правильно… Надо и о себе подумать. С чем год жить будем? – раздались несмелые голоса.

– Это он верно, далеко смотрит!..

– А по-моему, – воскликнула молодая соседка Анфисы, – Федор Капитонович даже очень близко смотрит! По-моему, раз Украина-житница под врагом, сраженье там… другие области и края заменить должны. Об этом и в газетах пишут…

Федор Капитонович насмешливо и сожалеюще посмотрел на девушку, которая от смущения покраснела до самых глаз.

– Ну, спасибо, Настасья Филипповна, просветила старика. И про Украину-житницу, и про сраженье в ней – обо всем сведенье подала…

– Да будет тебе ехидничать-то, – нахмурилась Анфиса. – Умный человек, а слушать тошно. Срам какой!.. Мужики там кровью обливаются, а мы тут задумали кустарники в навинах разводить. Когда это нас о площадях спрашивали? А теперь небось план такой – пахать не перепахать…

– Тихо! – Лихачев пружинисто выпрямился. – Засевать все – до последней пяди! Понятно? А ты… – он бросил исподлобья взгляд на Федора Капитоновича, – твое выступление сегодня – чистая паника и малодушие. Понятно? Теперь так: вопрос к бригадиру номер два. Как смывать позор с колхоза будешь? Обозначь конкретно сроки. А то завела: «кустарники, кустарники…» Где твоя перестройка?

Анфиса побледнела, вскинула голову:

– Ну вот что, Харитон Иванович! С завтрашнего дня я тебе не бригадир – поищи другого. Хватит – поперестраивал. Только и слышу: панику не разводи, перестраивайся на военный лад! А сам-то ты перестроился? А по мне, дак вся твоя перестройка, что обзавелся шлеей да брючищами с красной прошвой…

По конторе прошел сдержанный смешок и разом оборвался.

– Ты это, Минина, что? – Лихачев, как штык, выбросил в сторону Анфисы обрубок левой кисти. – Тыл подрывать? На кого работаешь?

В томительной тишине все услышали тяжелую, медвежью поступь в коридоре. Двери треснули, и в контору, шумно дыша, ввалился низкорослый Трофим Лобанов. Из чащи седого волоса, как стоячие озера, глянули круглые немигающие глазищи.

– Слыхали? – вострубил он на всю контору. – Степан письмо от сына получил…

Глава вторая

Анфиса еще с крыльца правления услышала дробный перестук топора – в пристынувшем воздухе он гремел на всю деревню. Она сразу догадалась: сват Степан на своем сеннике воюет. Всегда вот так – и горе, и радость топором вырубает.

Дом Степана Андреяновича, большая двухэтажная хоромина с малой боковой избой, выходит на улицу взвозом – широким бревенчатым настилом с перилами, по которому в прежнее время гужом завозили сено да солому на сенник.

У других хозяев взвозы давно уже переведены на дрова, а новые дома строили вообще без них: для одной коровы и на руках нетрудно поднять корм. Степан Андреянович поддерживал взвоз в сохранности. Поднимаясь на сенник, Анфиса даже отметила про себя, что некоторые прохудившиеся балки заменены новыми лесинами. Ей и всегда-то нравилась хозяйственная ретивость старика, а сейчас, во время войны, когда без мужского догляда на глазах ветшали и разваливались постройки, она всякий раз, проходя мимо, с удовольствием поглядывала на дом свата: все крепкое, добротное, сделано на вечные времена.

Из открытых дверей с просмоленными косяками тянет свежей щепой, старыми березовыми вениками. И тут все надежно, домовито. По одним топорам видать хозяина. Не меньше дюжины их в деревянной натопорне. А сколько топоров, столько, говорят, и рук в доме.

Степан Андреянович, широко расставив ноги в низких валенках, носками зарывшихся в щепу и стружку, выгибал березовый полоз. Непокорное дерево скрипело, упиралось, из стороны в сторону водило тело старика.

– Слыхала про нашу-то радость?

Полоз стремительно повело назад. Анфиса хотела кинуться на помощь, но старик с силой рванулся вперед, и полоз нехотя, со скрипом вошел в петлю.

Наспех вбив расклинье, Степан Андреянович разогнулся и, шумно дыша, с радостным блеском в глазах, подошел к Анфисе. Как всегда – и в лютый мороз, и в несносную жару – был без шапки. В густых рыжих волосах, подстриженных по-стариковски в кружок, просвечивала мелкая стружка.

– Ну, с праздником тебя с великим, сват. Дождались-таки весточки.

– Да уж праздник дак праздник. Каково, сватьюшка, с самой-то войны ни слуху ни духу?.. Чуешь, двери-то хлопают, – кивнул Степан Андреянович в темный угол на лестницу, которая вела в боковую избу. – Сама-то прямо ожила, а то ведь лежкой лежала. Рубаху сына в избе развесила… Да ты присядь, сватья. – Степан Андреянович выдвинул подсанки из угла, сел рядом с Анфисой.

– А твой все не пишет?

– Нет, – сухо ответила Анфиса. – А что Василий Степанович? Здоров?

– Слава богу, здоров и невредим. А бывать во всяких сраженьях бывал. И на купированных землях, и в партизанах, и фронт переходил – всего досталось. Вишь ты, сразу-то в окруженье попал, ну и письмо-то нéкак было послать… А что про немцев, Анфисьюшка, пишет – страсть! Людей наших тиранят – хуже татар каких… Да ты зашла бы в избу. Чайку бы попили. Я сахарком на днях разжился… Мы ведь как-никак родня. С твоей-то матерью кумовьями были. Покойница, бывало, редкий праздник не зайдет…

– Зайду, зайду. Только не сейчас. Корова еще не доена. Полдня в правленье высидела.

– Заседали?

– Ох, наше заседанье, – вздохнула Анфиса. – Весна на поля просится, а у нас глаза бы не глядели. Я не утерпела – сказала. Дак уж Лихачев кричал… А Федор Капитонович, подумай-ко, сват, что надумал? Дальние навины под пары пустить… Я говорю, самое время лес на полях разводить. Где только и совесть у человека…

– Да-а… – неопределенно протянул Степан Андреянович.

Над головой, обдуваемые ветерком, зашелестели веники. Сквозь щель в крыше робко и неуверенно проглянула первая звездочка. Анфиса поднялась с подсанок:

– Забыла, сват… Завтра по сено с бабами не съездишь? Речонка, говорят, сопрела. Куда они без мужика?

Степан Андреянович почесал в затылке:

– Поясница у меня… ладу нет…

– Поясница? – Анфиса обвела глазами темные простенки с белевшими полозьями. – Сани небось для лесопункта день и ночь колотишь…

– Да ведь плачешь, да колотишь. Исть-пить надо.

– А колхоз пропадай?! Бабы и то говорят: нам житья не даешь, а свата укрываешь… Ты хоть бы для сына это…

– Не по-родственному, сватья, – с обидой в голосе проговорил Степан Андреянович.

– А всю работу взвалить на баб – это как, по-родственному?

На улице, ступая по заледенелой дороге, Анфиса одумалась. Она была вконец недовольна собой. И что это на нее сегодня нашло? Со всеми переругалась. И зачем старику-то радость испортила?

Над деревней сгущались синие сумерки. Огня в домах не зажигали – всю зиму сидели без керосина. Только кое-где в проулках вспыхивала лучина, которой освещалась хозяйка, не успевшая управиться с домашними делами засветло. За рекой вставала луна – огромная, багрово-красная, и казалось, отсветы пожарища, далекого и страшного, падают на белые развалины монастыря, на тихие окрестности северной деревни, затерявшейся среди дремучих лесов.

Дома, подоив корову, Анфиса поужинала в потемках и лишь тогда засветила маленькую коптилку.


На германскую границу
Накидаю елочек,
Чтоб германские фашисты
Не убили дролечек.

Девушки шли стенкой, взявшись за руки, а сзади них врассыпную, как телята при стаде, бежали нынешние ухажеры.

«Бедные девки, – подумала Анфиса, задергивая занавеску, – и погулять-то вам не с кем».

Вывозка навоза, ремонт сельскохозяйственных машин и орудий (сеялки, плуги, бороны), процент всхожести семян. Наличие рабочей силы (мужчин, женщин, подростков)…

Да что он, рехнулся? По неделям растут люди, что ли? Но делать нечего – пиши, коли приказано.

Последние слова она дописывала зевая, борясь со сном. Уже раздеваясь, услышала под окном летучие, хрусткие шаги.

– Можно на огонек?

В темноте у порога как звезды блеснули глаза. Не дожидаясь ответа, Настя подбежала к Анфисе, обхватила ее холодными руками. На Анфису пахнуло весной, летом.

– Уже ты, заморозишь! – Она с притворной строгостью начала отпихивать девушку.

– Заморожу? Ну так вот тебе, вот тебе…

И Настя со смехом стала обнимать Анфису, прижиматься к ее лицу нахолодавшей щекой.

Анфиса, поеживаясь, ворча, высвободилась из объятий, накинула на плечи байковую кофту: ей неловко было стоять перед девушкой полураздетой, хотя та редкий вечер не забегала к своей подруженьке. И все вот так: то «на огонек», то «на минутку отпышаться»…

– Ты что не в клубе? – не без удивления спросила Анфиса, разглядывая девушку. На ней была обычная стеганка, в которой она ходила на работу, серые валенки, обшитые на носках кожей.

– А чего я там не видала? Пыль да копоть от лучины? – Настя присела на стул, сдвинула на затылок белый пушистый платок. – Я знаешь где была? В навинах. Мама за прутьем посылала – нечем опахаться у крыльца. А в навинах… Луна, наст крепкий-крепкий. Я как на крыльях летела… А знаешь что, Фисонька? – вдруг присмиревшим, загадочным голосом зашептала Настя. – Мне опять письмо пришло. Карточку просит…

Вся вспыхнув, она медленно подняла глаза к Анфисе:

– Посылать ли?

Анфиса не могла сдержать улыбки. Ох, Настя, Настя, и выдумала ты себе любовь. Парня в глаза не видала – может, и взглянуть не на что. Да и то сказать: где они, парни-то? Хоть на бумаге, а любовь…

И она живо ответила:

– Пошли, пошли. Почему не послать.

Настя с благодарностью улыбнулась ей.

– Я вот не знаю только, – тем же доверчивым голосом, помолчав, заговорила она, – какую карточку… Я бы хотела, знаешь, ту, где я с косами. Только там я босиком. Может, нехорошо?

– А чего нехорошо? Ноги у тебя не украдены. Пусть полюбуется.

– Ох уж ты, Анфиса Петровна… – Настя стыдливо покачала головой.

Потом она с прежней живостью вскочила на ноги:

– Побегу – завтра рано вставать… А я тебе опять сон растрясла.

– Ладно, высплюсь. А как там в дальних навинах? – спросила Анфиса уже у порога. – Много навозил Клевакин навоза?

– Федор-то Капитонович? – беззаботно улыбнулась Настя. – Что ты, Анфиса Петровна! Где кучка, где две. А у Поликарпа и того нет – голым-голо…

– Да не может быть! – Анфиса схватила девушку за руки.

– Нет, вру я, – обиделась Настя. – Сходи посмотри сама.

Анфиса выпустила Настины руки:

– Ну тогда без хлеба останемся… Поликарпова бригада завсегда выручала.

Настя широко раскрытыми глазами, не дыша, смотрела на Анфису. Она поняла все. В дальних навинах без навоза и сорняк не родится. Где же у нее-то глаза были? Еще комсорг… Ведь должна бы знать: Поликарп всю зиму болеет. Тот, колхозный радетель, за него и бригадой правит.

Она быстро забегала по комнате. На столе вздрогнул и замигал светлячок керосинки.

– Вот что, – сказала Настя решительно, – я Лихачева искать пойду.

Анфиса безнадежно махнула рукой:

– Как же, найдешь теперь нашего Харитона.

– Ну дак я всех на ноги подыму. Палку возьму да под каждым окошком стучать буду.

– Не выдумывай. Женки весь день с сеном маялись – из-за Синельги вброд доставали…

Настя с отчаянием всплеснула руками:

– Да ведь, может, завтра ручьи побегут. Ты что, Анфиса Петровна, не понимаешь?

Анфиса нахмурила брови:

– Разве ребят да девок кликнуть – давеча в клуб прошли.

– А ведь и вправду!

Настя схватила с вешалки Анфисину фуфайку, плат.

– Пойдем, Анфисонька, тебя лучше послушают.

Мишка Пряслин, взбежав на крылечко своего дома, осторожно открыл ворота, ощупью – пересчитывая шаткие половицы в сенцах – добрался до дверей. В избе темно, пахнет сосновой лучиной с печи, нагретым тряпьем. От передней лавки – посапывание спящих ребятишек.

– Явился, полуночник. Уроки опять не выучил.

Мишка, не обращая внимания на ворчание матери, приподнявшейся на постели, торопливо прошел в задоски и, нашарив чугун с холодной картошкой, сунул несколько картофелин в карман. У печки под порогом с трудом разыскал рукавицы.

– Да ты никак опять на улицу?

– Нет, лежать буду, – огрызнулся Мишка. – Понимаешь, – горячо зашептал он, на цыпочках подходя к матери, – у Поликарпа все навины голы… Сейчас прибежала в клуб Анфиса Петровна – всех навоз возить.

Мишка выпрямился, стряхнул с себя сонное тепло.

– Переоденься. В чем в школу-то пойдешь?

– Ну еще…

– Переоденься, кому говорят. Вот уже напишу отцу… Совсем от рук отбился.

– Да пиши ты, жалоба. Все только отцом и стращаешь…

От дома Пряслиных до конюшни целый километр, и вот то, чего боялся Мишка, случилось. Прибежал он на конюшню, а лошадей уже не было.

Конюх Ефим зло пошутил:

– Бойкостью ты, парень, не в отца. Тот, бывало, завсегда во всем первый… Ну, коли проспал, запрягай быка.

И Мишка, чуть не плача от стыда, выехал с конюшни на проклятой животине. Возле кузницы он услышал знакомый-знакомый перепляс кованых копыт. Взметнувшимся ветром у него едва не сорвало с головы шапку, на сани дождем посыпались ошметки наледи. Мимо, весь залитый лунным светом, пролетел Партизан. На санях, натянув вожжи, дугой выгибалась Дунярка.

– Что, Мишка, всхрапнул часок-другой? – насмешливо крикнула она, оборачиваясь. – А я уж за вторым еду.

Мишка хотел крикнуть что-нибудь донельзя обидное, но от Партизана уже и след простыл… Так вот кто опять перескочил ему дорогу! Из-за этой язвы у Мишки вся жизнь шиворот-навыворот. Какого стыда он натерпелся на днях! «У Пряслина рост с телушку, а сознательности на полушку…» Ну и прокатили, не приняли в комсомол… У нее и отец такой. Бывало, идет Мишка с ребятами, а тот сидит под окошком, зубы скалит: «Зятек, приворачивай на чаек». Так и прилип этот «зятек», как репей к шелудивому барану. Ладно, хоть черта зубастого на войну утяпали, а то бы житья от него не было…

У скотного двора народу и лошадей сбилось как на ярмарке. Шум, смех, лязганье вил, смачное шлепанье навоза. Кто-то светил лучиной. Мишка еще издали увидел Партизана. Среди низкорослых брюхатых лошаденок он возвышался как лебедь – белый, с гордо выгнутой гривастой шеей.

Мишка пристроил быка в очередь и, кляня все на свете, стал проталкиваться к саням, на которые наваливали навоз. Дунярка и тут командовала. Как же, выхвалялась! Придерживая за узду жеребца, нетерпеливо перебиравшего ногами, она покрикивала:

– Наваливайте скорей! Это вам не бык столетней давности.

– Как же ты оплошал, Михаил? – спросила его Анфиса. – Дунярка, отдай ему Партизана. Где тебе с таким зверем управиться!

– Как бы не так, – ухмыльнулась Дунярка. – Это мы еще посмотрим.

– Не горюй, Мишка, – рассмеялась Варвара Иняхина, поворачиваясь к нему. – Которым с быками не везет, тем в любви везет. Хочешь, ягодка, поцелую?

Мишка оторопело попятился назад. Дунярка взвизгнула.

– Взбесилась, кобыла! – гаркнул Трофим на Варвару. – Скоро на детей будешь кидаться!

– Я бы и тебя, Трофимушко, поцеловала, да у тебя борода колючая…

Поднялся шум, галдеж – вороны так на холод не кричат.

Мишка сбегал к своим саням за вилами – разве дождешься толку, когда бабье свой граммофон заведет? – и вместе с навальщиками принялся отдирать навоз.

Со скотного двора он все же выехал на коне. Уступила Парасковья, которая, как рассудили женщины, хоть на черта посади – все равно по дороге заснет. Немудреный конек, еле ноги переставляет, а ежели поработать ременкой – ничего, трясется…

Скрипят полозья по оледенелой дороге. По небу бежит месяц яснолицый, заглядывает Мишке в глаза, серебром растекается по заснеженным полям, по черни придорожных кустов. Сбоку – в половину поля – качается синяя тень от коня.

«Вот бы мне такого коника, – думает Мишка. – Этот почище Партизана был бы. – Он смотрит на великана в огромной ушанке, с жердью в руке восседающего сзади коня. – А еще бы лучше мне таким. Один бы всех фашистов перебил!»

Потом он долго глядит на Полярную звезду, мерцающую в ясном небе, и уже под наплывающий сон думает: «Вот ежели идти на юг, прямо-прямо, много-много ночей и дней идти, можно бы на фронт выйти…»

На ухабе сани тряхнуло, и Мишка поднял отяжелевшую голову. Перед ним чернел Попов ручей. Сон с него как рукой сняло. По рассказам, в Поповом ручье пугало. Говорят, будто давным-давно тут повесился какой-то мужик и с той поры каждую ночь о полуночи разъезжает по ручью баба-яга на железной ступе, разыскивает душу бедного мужика…

За Поповым ручьем стали попадаться лошади порожняком, пронеслась Дунярка, что-то со смехом крича на скаку. Скоро показалось и поле, на которое возили навоз. Мишка быстро разгрузился, вскочил на сани и давай нахлестывать коня.

Под утро он вышел на второе место. Но Дунярка – черти бы ее задрали! – обскакала его на целых пять возов. А тут еще привязался сон. И чего только не делал Мишка – и бежал за возом, и лицо снегом растирал, – а сон так и обволакивал его. Под конец он схитрил: свалит воз, сядет на сани, настегает коня и тем временем дремлет.

И вот один раз, когда на обратном пути он задремал, ему вдруг почудилось, что его зовут. Он продрал глаза и похолодел от ужаса: его со всех сторон обступал Попов ручей – от мохнатого ельника темно, как в погребе. Слева, из самой глубины чащи, глухо стонало:

– Ми-ишка, Ми-ишка…

«Это по мою душу…» – мелькнуло в его голове. Падая ничком на подстилку, он успел хлестнуть коня.